Арбитражное право
ЮрКлуб - Виртуальный Клуб Юристов
МЕНЮ> Арбитражное право

Новости
НП ЮрКлуб
ЮрВики
Материалы
  • Административное право
  • Арбитражное право
  • Банковское право
  • Бухучет
  • Валютное право
  • Военное право
  • Гражданское право, коммерческое право
  • Избирательное право
  • Международное право, МЧП
  • Налоговое право
  • Общая теория права
  • Охрана природы, экология
  • Журнал "Право: Теория и Практика"
  • Предприятия и организации, предприниматели
  • Соцсфера
  • Статьи из эж-ЮРИСТ
  • Страхование
  • Таможенное право
  • Уголовное право, уголовный процесс
  • Юмор
  • Разное
  • Добавить материал
  • Семинары
    ПО для Юристов
    Книги new
    Каталог юристов
    Конференция
    ЮрЧат
    Фотогалерея
    О ЮрКлубе
    Гостевая книга
    Обратная связь
    Карта сайта
    Реклама на ЮрКлубе



    РАССЫЛКИ

    Подписка на рассылки:

    Новые семинары
    Новости ЮрКлуба


     
    Партнеры


    РЕКЛАМА



    Реклама на ЮрКлубе





    Добавлено: 11.12.2009


    ЗАМЕТКИ О СУДЕБНОМ НОРМОТВОРЧЕСТВЕ

     

    Верещагин Александр Николаевич,

    доктор права (Университет Эссекса, Великобритания),

    магистр европейского бизнес-права (Паллас Консорциум, ЕС),

    член Комиссии по совершенствованию правосудия Ассоциации юристов России

    E-mail: anvere@yandex.ru

     

    Не так давно на одной конференции, посвящённой практике Европейского суда по правам человека и её значению для России, автору довелось неоднократно слышать из уст докладчиков – в основном, юристов-практиков – сетования на то, что наука так до сих пор и не решила вопрос, является ли судебный прецедент источником российского права. Того, кто мало-мальски знаком с дискуссиями вокруг судебного нормотворчества (которое не совсем корректно, но устойчиво отождествляется у нас с прецедентным правом), подобный тезис вряд ли поразит своей новизной. Однако он рождает вполне естественное, хотя и редко высказываемое недоумение: при каком же именно положении дел можно будет считать, что этот вопрос наукой решён?

    В самом деле, очевидно, что в данном случае мы имеем дело с задачей совершенно иного рода, нежели какая-либо математическая проблема наподобие, скажем, гипотезы Пуанкаре, недавно доказанной усилиями Г.Я. Перельмана. И дело вовсе не в том, что юридическая проблема труднее математической. Скорее, наоборот. Дело в том, что вопрос о статусе «судейского права» вряд ли может быть «решён» в смысле, сколько-нибудь похожем на тот, который мы имеем в виду, говоря о решении проблем точных или естественных наук.

    Так какого же именно «решения» мы ждём от теории права? Что вообще скрывается за этим словом? Не секрет, что в юридической литературе накопилось уже немало оценок и аналитических разработок разной степени подробности и глубины, касающихся того, что принято называть «ролью судебной практики в российской правовой системе». Почему же мы продолжаем считать, что вопрос по-прежнему не решён? Вследствие отсутствия «консенсуса учёных»? Но почему согласие относительно чего бы то ни было (даже если такого согласия реально удалось бы достичь) должно apriori считаться решением? История науки даёт немало примеров того, как положения, казавшиеся незыблемыми и как будто бы «давно решёнными», в конце концов оказывались опровергнуты. Следовательно, всеобщее согласие специалистов является хотя и желательным, но недостаточным и даже необязательным условием успешного решения какой-либо научной проблемы.

    Тогда предположим другое: вопрос о судебном правотворчестве признаётся нерешённым потому, что среди предложенных «решений» нет ни одного удовлетворительного. Но это лишь по-новому ставит прежний вопрос: а в чём же состоит критерий удовлетворительности? Каким требованиям должна отвечать определённая концепция судебного правотворчества, чтобы быть признанной в качестве успешного решения проблемы? Как видим, консенсус таким критерием не является. Более того: простой здравый смысл подсказывает нам, что вывод о несостоятельности всех имеющихся решений (с точки зрения любого, пусть даже самого произвольного критерия) можно сделать лишь после их подробного изучения и критического разбора. Вот почему недавно вышедшая пятисотстраничная книга известного компаративиста профессора М.Н. Марченко «Судебное правотворчество и судейское право»i даёт основания надеяться, что этот столь необходимый анализ в ней произведён. Она заведомо интересна и в других отношениях – ведь исходя из объёма книги, имени автора и важности темы, её следует рассматривать как произведение, по которому можно судить о состоянии дел в данной отрасли науки, то есть о том, что по-английски лаконично именуется state of art. В настоящей статье, не претендуя на всесторонний разбор книги Марченко, мы рассмотрим её основные положения, используя их в качестве отправного пункта для дальнейших размышлений по поводу ряда вопросов – как затронутых в книге, так и оставленных в ней без внимания, но оттого не менее важных.

    В первую очередь, приходится с сожалением констатировать, что работа М.Н. Марченко не даёт адекватной картины состояния дел с изучением феномена судебного нормотворчества. Мы должны сразу же оговориться, что этот наш вывод решительно противоречит первому впечатлению читателя – в особенности читателя, недостаточно знакомого с темой. В самом деле, практически каждое положение книги (включая общеизвестные и абсолютно бесспорные) М.Н.Марченко старательно подкрепляет ссылками на отечественных и зарубежных авторов. Более того, по многим вопросам он суммирует взгляды специалистов, подробно излагая их как типичные позиции. При этом он крайне редко солидаризируется с какой-либо из них, обычно ограничиваясь простой констатацией их существования безо всякого критического разбора по существу (см., например, с. 307, 312). Не вдаётся он и в полемику: лишь в весьма редких случаях он отвергает тот или иной тезис как «слабо аргументированный» или «бездоказательный». Так, последним эпитетом он награждает утверждение И.Л. Петрухина, что «при советском режиме судебной власти как таковой, в сущности, не было: ведь совокупность судов – ещё не судебная власть» (с. 8). Казалось бы, в этом месте читатель был бы рад прочесть развёрнутое опровержение столь серьёзного тезиса, тем более, что он отнюдь не является личным изобретением г-на Петрухина, а напротив, весьма распространён в литературе. Достаточно сказать, что на нём самым недвусмысленным образом настаивали такие авторитетные исследователи, как Олимпиад Соломонович Иоффе и Питер Мэггс.ii Но ничего подобного в работе профессора Марченко мы не находим – вероятно, по его мнению, особых доказательств «бездоказательности» не требуется.

    Не менее существенным недостатком является то, что, обильно цитируя множество журнальных статей и авторефератов кандидатских диссертаций, Марченко обошёл молчанием ряд монографий по данной теме, опубликованных в последние годы. Собственно, сама книга М.Н. Марченко является второй монографией на русском языке, в заголовок которой вынесено понятие «судебное правотворчество». Более ранняя работа с аналогичным названием принадлежит (да простит нам читатель вынужденную нескромность!) автору настоящей статьиiii. Однако в книге Марченко никаких упоминаний (неважно – одобрительных или критических) о ней нет. Ни слова не говорится и об основательной работе А.В. Мадьяровой (2002 г.), где подробно рассматриваются общие характеристики судебного нормотворчества, равно как и о фундаментальной работе А.Ф. Черданцева «Толкование права и договора» (2003 г.)iv. Нам остаётся только гадать, является ли подобное умолчание делом сознательным или же результатом простого неведения. Если первое, то это странно. Хотя каждый автор вправе ссылаться на кого он хочет, но столь же очевидно, что читателям важно знать о существовании иных исследований, с тем чтобы иметь возможность сопоставить его выводы с позициями других. Если же верно второе, то есть мы имеем дело с неосведомлённостью, то подобный факт наводит на самые печальные размышления об окончательном расстройстве библиографического учёта и научного рецензирования в нашей стране. Как бы то ни было, в итоге читатель рискует получить превратное впечатление, будто книга Марченко является едва ли не единственным исследованием феномена судебного нормотворчества на монографическом уровне.

    Подобное умолчание тем более прискорбно, что в упомянутых книгах есть именно то, чего недостаёт книге профессора Марченко. Она же, в свою очередь, содержит ряд разделов (например, посвящённых правотворчеству международных судов), которые не имеют аналога в отечественной юриспруденции. Таким образом, это как раз тот случай, когда взаимодополняющий обмен мнениями, учёт результатов работы других исследователей и, возможно, полемика с ними были бы особенно плодотворны. Говоря о неполноте книги Марченко, мы имеем в виду, в частности, такие проблемы, как разграничение понятий «судебное толкование» и «судебное правотворчество», анализ методов толкования права в разных правовых системах (ведь не секрет, что в континентальных правовых системах нормотворчество судов почти всегда маскируется под толкование), форм судебного правотворчества и способов его осуществления, а также вопрос о том, что представляют собой «конкретизация» и «развитие» правовых норм судами. Все эти темы, важность которых вряд ли нужно специально доказывать, едва затронуты в книге Марченко. Особенно поразительной особенностью книги является то, что в ней не разобрано ни одного (!) судебного дела, в котором суд осуществил правотворчество. Анализ неизменно носит общий, формальный, «рамочный» характер: описывается, прежде всего, доктринальное и законодательное обрамление судебного правотворчества в разных странах и (особенно подробно) его историческое развитие. При этом подразумевается, что судейское право реально существует, и существует давно; однако конкретных проявлений его читатель не видит, и оценить масштаб явления не может. Ведь тот факт, что некто приобрёл автомобиль, обладающий определёнными характеристиками, сам по себе ничего не говорит о том, используется ли этот автомобиль, каким именно образом, сколь часто и с каким результатом. Точно так же обстоит дело и с судебным нормотворчеством – оно является лишь средством решения известных юридических проблем, а отнюдь не самоцелью. Именно анализ практики, реального процесса и результатов судебного правотворчества хотелось бы видеть конечным итогом исследования. Этот существенный пробел книги хорошо демонстрирует присущий нашей академической науке консерватизм, невнимание к «живому праву», конкретной судебной практике даже на уровне высших судов при чисто декларативном признании её важности. Часто ли на юридических факультетах вузов преподаватели и студенты вместе анализируют конкретные дела? Увы, нет. Остаётся только надеяться, что когда-нибудь ситуация изменится к лучшему.

    Наши критические замечания в адрес книги Марченко неизбежно должны вызвать вопрос: с какого рода трудом мы имеем дело? Чем заполнены его страницы? По сути, это не что иное, как впечатляющий компендиум разнообразных норм и учёных мнений, которые, как полагает автор, имеют непосредственное отношение к судебному правотворчеству в различных юрисдикциях на тех или иных стадиях исторического процесса. Однако то, как автор распределяет своё (и читательское) внимание, порой вызывает недоумение. Так, подробнейшее изложение особенностей цивильного и преторского права, занимающее около тридцати страниц (с. 142–169), выглядит явно избыточным и попросту повторяет содержание стандартных курсов римского права или истории государства и права зарубежных стран. При этом нет никаких оснований полагать, что книга написана специально для студентов и является учебным пособием, хотя порой она и вправду его напоминает – впечатление, которое лишь усугубляется характерной именно для этого жанра дидактической манерой изложения («в-пятых, процессуальные прерогативы претора обеспечивали», «в-шестых, процессуальные прерогативы претора распространялись» и т.д.). Гораздо логичнее было бы ограничиться самым общим очерком эволюции систем римского права, а основное внимание уделить доказательству того, что преторский эдикт есть образчик судебного правотворчества и (как полагает Марченко) прецедентного права. Вместо этого автор полностью сосредотачивается на слишком частных и притом давно изученных вопросах. Повышенное внимание к ним кажется тем более странным, что гораздо более злободневному сюжету – о нормотворческой деятельности Конституционного Суда России – уделено значительно меньше места (с. 395–414).

    Между тем вопрос о прецедентном праве является воистину ключевым в рамках данной темы. Как известно, прецеденты могут возникать не только в судебной, но и в административной практике. Согласно новейшим исследованиям, прецеденты в полном смысле слова (т.е. решения по конкретным делам, служащие основой для последующих решений в аналогичных случаях) впервые возникли в китайской правовой традиции эпохи династии Тан (618–907). Характерно, что первые прецеденты по своей природе были скорее административными, нежели судебнымиv. Сходным образом (и совершенно независимо от римского или китайского права) прецедент возник и в России. Впервые использование прецедентов отмечается исследователями в деятельности высшего правительственного органа Московской Руси – Боярской Думы. В.О. Ключевский в своей знаменитой работе «Боярская Дума Древней Руси» приводит ряд дел, в которых Дума в качестве высшего административного и судебного органа развивала право, выводя правила на будущее из решения конкретных споров. Показательно, что Ключевский, не колеблясь, именует подобные дела прецедентами, и отнюдь не делает из этого определения какой-то новости или открытияvi. В Судебнике 1550 года (статья 98) было прямо предписано, чтобы в него включались все новые и непредвиденные дела после их решения Государем и Думойvii. Как видим, в судебно-административной деятельности московской администрации использование прецедентов было нормальной практикой. В этом нет ничего удивительного – с усложнением хозяйственных отношений обычное право уже не поспевало за развитием новых явлений в жизни, нормативные же предписания обычно носили казуистичный характер, и всё это вместе, наряду с отсутствием привычного нам разделения властей, делало судебно-административный прецедент совершенно естественным способом создания нового права. Таким образом, прецедент возник из потребностей правосудия и в течение долгого времени не рассматривался как нечто ненормальное. Очевидно, в изживании этой ранней формы прецедентного права более всего повинно петровское «регулярное государство», управляемое нормами, исходящими от суверена, а просвещённый абсолютизм и «легисломания» Екатерины II сделали возврат к нему совсем невозможным.

    Так что же такое прецедент? Согласно устоявшейся точке зрения, выраженной в коллективном исследовании, на которое Марченко весьма часто ссылается, «прецедентами являются прежние решения, которые служат моделью для последующих решений»viii. Однако понимание прецедента самим М.Н. Марченко отличается от этой давно сложившейся формулы. Так, он без особых доказательств признаёт прецедентами столь разные вещи, как эдикты преторов Древнего Рима и постановления пленумов высших судов России (с. 429). При этом решения высших судов России по конкретным делам он настоящими прецедентами не считает, солидаризируясь с мнением А.Л. Буркова, что прецедентами их можно называть лишь в обывательском смысле этого слова. К сожалению, рассмотрению этой проблемы он уделяет не более двух абзацев (с. 430). Между тем, она заслуживает куда более внимательного отношения. Ещё на подходе к ней необходимо поставить и решить ряд предварительных вопросов концептуального характера, в том числе: насколько жёстким должно быть общее понятие судебного прецедента, чтобы его можно было плодотворно использовать в научных целях? Является ли «обывательское» (то есть распространённое среди практиков) представление о прецеденте заведомо несостоятельным, то есть таким, от которого наука вправе высокомерно дистанцироваться, или оно всё-таки содержит рациональное зерно? Что следует считать эталоном судебного прецедента – решения высших судов Англии и Уэльса? Решения Верховного Суда США? Что-то иное?

    Типичный подход к выработке общих правовых понятий таков: сначала выбирается явление, которое, как принято считать, воплощает собой «неоспоримое ядро» понятия (например, решения Судебного комитета Палаты лордов в современной Англии как эталон, обладающий всеми характеристиками судебного прецедента), а затем от этого «ядра» начинают постепенно переходить к смежным феноменам, начиная с более близких и затем переходя к сравнительно отдалённым. В тот или иной момент сила притяжения «ядра» вдруг иссякает, движение прекращается и определённый феномен объявляется последним в череде тех, что обладают достаточно тесной связью с «ядром». Область понятия замыкается и, как следствие, те явления, которые автор концепции расценил как слишком отдалённые от ядра, оказываются «за дверьми» сотворённого им понятия. Тем самым вопрос неизбежно сводится к тому, где именно надлежит провести границу, «линию отреза», отделяющую релевантные явления от нерелевантных; и рассеять подозрения скептиков, полагающих, что это является не более чем «делом вкуса» различных учёныхix, а потому подлинный предмет спора, в сущности, отсутствует, можно лишь показав, в чём же именно заключается жизненная важность выяснения «подлинной сущности» прецедента, что «схватывает» или, наоборот, упускает та или иначе концепция прецедента, и почему без этого наше знание правовой действительности будет неполным либо неверным. В противном случае теория утрачивает связь с жизнью и превращается в самодовлеющую игру понятиями, в занятие жрецов, понятное лишь немногим и загадочное для большинства.

    Так есть ли смысл вести подобные споры? В принципе, можно утверждать, что каждый теоретик вправе формулировать своё собственное понятие прецедента, и нет ничего страшного в том, что при этом неизбежны расхождения: если теоретик достаточно чётко оговаривает, что он имеет в виду под «прецедентом», между правоведами, использующими данный термин по-разному, возможна осмысленная дискуссия. В самом деле, можно, к примеру, договориться называть яблоки грушами, и по-прежнему прекрасно понимать друг друга, коль скоро сторонам совершенно ясно, какие именно предметы обозначаются словом «груши». Недоразумения начинаются лишь тогда, когда берутся утверждать, что груши действительно являются фруктами, а яблоки – лишь в обывательском смысле слова.

    В концепции Марченко понятие «прецедент» играет, так сказать, роль «фрукта», то есть общего понятия, и, судя по всему, отождествляется с «судейским правом» вообщеx. При этом в объём этого понятия, как показано выше, автор вводит преторское право и постановления пленумов, а решения высших судов по конкретным делам, наоборот, исключает. Между тем, для большинства юристов, напротив, привычным является понимание прецедента именно как решения по конкретному делу. Это происходит оттого, что судейское право Англии и США традиционно представляло собой ни что иное, как совокупность решений по конкретным делам (case law). Что касается разъяснений высших судов и тому подобных вещей, то они обычно значатся в графе «иные формы судебного правотворчества»xi. На наш взгляд, нет никакой ереси в том, чтобы распространить на них понятие прецедента и тем самым порвать с его традиционным пониманием, однако нужно отдавать себе (и читателю) ясный отчёт в том, для чего это делается. Разумеется, в научном дискурсе узкое понимание термина «прецедент» (как модельного решения по конкретному делу) вполне может уживаться с более широким, включая использование слова «прецедент» в качестве синонима судейского права вообще; проблема лишь в том, что чем больше явлений мы подводим под этот термин, тем меньше остаётся у них общих признаков, то есть увеличение объёма понятия обедняет его содержание вплоть до того, что делает его совсем неинтересным и малопригодным. Кроме того, для правообразующих решений по конкретным делам теперь понадобится новое краткое обозначение, чтобы их было удобно отличать от иных форм судейского права. Следовательно, столь серьёзное расширение объёма понятия «прецедент» требует, как минимум, обоснования, но ничего подобного мы в данном случае не находим.

    В итоге, спорными и недоказанными (не путать с «недоказуемыми») оказываются сразу два взаимосвязанных тезиса Марченко: 1) что прецедентное право охватывает такие феномены права, как постановления преторов в Риме и пленумов высших судов в России, и 2) что решения отечественных высших судов по конкретным делам прецедентами не являются. Последний тезис базируется лишь на том, что они якобы рассчитаны на однократное, а не многократное применение (с. 430). Этот довод не может не озадачивать. Строго говоря, обычные судебные решения вообще не предполагают никакого применения, даже одноразового – правоприменением является само вынесение судебного акта, который впоследствии лишь исполняется. Но гораздо важнее тот факт, что и в странах общего права суды, решая дела, не декларируют создание прецедента (то есть новой нормы, рассчитанной на будущее применение) в качестве своей первостепенной задачи. Таковой задачей для них является решение правового спора между конкретными сторонами, а создание нормы (или, чаще всего, модификация существующих норм) является лишь побочным результатом, о возможности которого судьи, строго говоря, даже не обязаны задумываться. С другой стороны, было бы по меньшей мере самообманом полагать, будто Верховный Суд или Президиум ВАС, вынося решение по конкретному спору, где существует некая правовая коллизия, не учитывают того, каков будет общий эффект этого решения. Работающим там судьям прекрасно известно, что вынесенный ими вердикт будет внимательно изучен нижестоящими судами и иными правоприменительными органами, которые последуют ему в аналогичных делах. Причём благодаря жёсткому иерархическому устройству судебной системы России вероятность того, что решения высших инстанций реально послужат образцом для нижестоящих, едва ли существенно меньше, чем в судебных системах стран общего праваxii. Отказ учитывать решения высших судов является аномалией и наверняка повлечёт пересмотр дела в вышестоящих инстанциях. В противном случае в чём же состоит смысл тех беспрестанных усилий по обеспечению единообразия судебной практики, которые прилагают высшие суды? Обманчивое различие словесных формулировок – прецеденты в Англии «применяются» (applied), а в России решения высших судов лишь «учитываются» – не должно отвлекать от сути явлений: «учитывать» – это эвфемизм, который означает следовать прецеденту в применении нормативного акта, который он толкует, то есть применять и прецедент, и нормативный акт в органическом единстве.

    Хотя нередко утверждается, что судебные решения не являются источниками российского права, поскольку в отличие от нормативных актов напрямую не применяются к юридическим делам, это мнение не вполне справедливо, ибо основано на судейской риторике, а не на действительном положении дел. С не меньшим основанием можно утверждать, что применение нормативного акта само опосредуется прецедентом толкования, то есть решением высшей инстанции, которая дала этому нормативному акту авторитетную интерпретациюxiii. Но и этого мало: столь же важно помнить о том, что суды и другие правоприменительные органы применяют право, а не его «источники». Само выражение «источник права» есть всего лишь метафора. Невнимание к этому обстоятельству постоянно становится камнем преткновения в юридических дискуссиях – по остроумному замечанию А.А. Рубанова, «кто-то должен расплачиваться за метафоричность юридического сознания»xiv. В конечном счёте, суды применяют не источники права, а само право, его нормы и принципы. При этом нужно иметь в виду, что нормативная реальность не тождественна текстам официальных «нормотворческих» актов – законов, подзаконных актов или судебных постановлений. Эти акты являются лишь её отражением или выражением, а отражение, даже самое точное, никогда не тождественно тому, что в нём отражается. Иными словами, формы («источники») права являются функцией права, а не его аргументом.

    И всё же данная метафора – «источник права» – является весьма полезной, так как помогает прояснить реальное положение дел. Развивая её, можно сказать, что норма, подобно реке, иногда берёт начало из нескольких источников. Там, где основной источник (например, закон) является дефектным (внутренне противоречивым, пробельным или недостаточно ясным), корректирующее этот дефект судебное решение, то есть прецедент, неизбежно становится, наряду с законом, ещё одним источником и компонентом юридической нормы, применяемой в последующих делах. Оно приобретает этот статус в силу общеправового и конституционно закреплённого принципа равенства лиц перед законом и судом, требующего, чтобы сходные дела решались сходным образом (treat like cases alike)xv. Таким образом, как закон, так и прецедентное решение совместно являются теми источниками, из которых проистекают правоприменительные решения в «трудных делах» (по терминологии Рональда Дворкина – hard cases). Они играют эту роль в неразрывном единстве, и наше представление о праве будет ущербным и просто ошибочным, если упорно закрывать глаза на этот факт.

    Отметим попутно, что в российской Конституции нет закрытого перечня источников права. При этом вряд ли стоит сомневаться, что такой перечень, если он вообще необходим, должен содержаться именно в ней, а не в обычном законе. Так обстоит дело и в большинстве современных конституций. Поэтому не вполне ясно, в каком «официальном признании» судейского права и в частности прецедента нуждается российская правовая системаxvi. Если бы теория права нуждалась в законодательном одобрении своих выводов как непременном условии их валидации, то такая теория мало чем отличалась бы от пересказа действующего законодательства и, следовательно, перестала бы быть теорией. Поэтому, чтобы говорить о существовании судебного прецедента в России, совсем не обязательно, на наш взгляд, дожидаться, пока термин «прецедент» появится в Конституции или хотя бы Федеральном конституционном законе «О судебной системе в Российской Федерации»xvii. Вполне возможно, что это так никогда и не произойдёт, но даже в этом случае прецедентные решения никуда не исчезнут, и суды не перестанут им следовать. В конце концов, не имена порождают явления, а явлениям дают имена. И хотя прав был Ежи Лец, сказавший, что некоторые вещи считаются несуществующими только потому, что их не сумели назвать, в данном случае название для такой вещи, как судебный прецедент, давно существует, а отсутствие его упоминаний в законодательстве кардинально ничего не меняет.

    Нелишне будет напомнить, что и с странах общего права прецедент является источником (или лучше сказать, формой выражения) права не в силу статутов. Прецедент в этих странах – это судебная доктрина, а не законодательное установление. Но, признавая неизбежную прецедентность всякой современной системы права, мы вместе с тем отнюдь не отрицаем, что существует обширнейшее поле для исследований и дебатов относительно прецедента в России – в частности, относительно того, как обеспечить единство правоприменительной практики различных ветвей судебной власти, какие именно суды вправе создавать прецеденты (только ли самые высшие, или и другие), вправе ли суды пересматривать прецеденты («правоположения», «правовые позиции» и т.п.), как выделить «прецедентный смысл» решения (ratio decidendi) из текста судебного акта и каким образом следует реформировать существующий стиль судебных решений, чтобы облегчить эту задачу, и т.д..

    В конечном счёте наш вывод состоит в том, что спор по вопросу, является ли прецедент источником права в России, представляет собой дискуссию довольно схоластического свойства и неизбежно вырождается в спор о словах, при котором стороны весьма скоро перестают отдавать себе отчёт, о чём же именно они спорят – отнюдь не редкая для научных дискуссий ситуация, которую американский правовед Б. Бикс весьма метко окрестил «разговором глухих» (talking past one another)xviii. Углубление в этот спор порождает и потенциально бесконечный «регресс определений» (термин К.Р.Поппера): ведь понятие «источник права» является не менее расплывчатым, нежели «прецедент», и в свою очередь требует разъяснений, в каком смысле мы употребляем слово «источник» и что такое «право», а также «норма», и т.д. и т.п. Увлечение подобными дебатами подозрительно напоминает бесцельную трату умственных сил, которая тем более огорчительна, что стороны, увязнувшие в споре, могут быть абсолютно согласны между собой относительно фактов, то есть по вопросу о том, какова реальная роль судебных решений, и расходиться лишь относительно «надлежащего» обозначения для неё. Но если цель выработки понятий – улучшить наше понимание реальности, то какой смысл спорить о понятиях, если спорящие уже достигли одинакового и, как они сами считают, вполне адекватного представления о ней? Здесь будет кстати вспомнить слова Гёте: «Всё фактическое есть уже теория»xix. Следовательно, более плодотворным было бы прежде всего обратиться к изучению фактов, то есть реальной деятельности судов, с целью проверки сложившихся представлений и углубления наших знаний, а не чертить некие контуры в безвоздушном пространстве. Однако тут мы по-прежнему остаёмся в области благих пожеланий.

    Поскольку мы не ставим себе целью дать всесторонний и последовательный анализ книги профессора Марченко (в полной мере выполнить эту задачу можно, лишь написав столь же объёмистый труд), то во второй части статьи обратимся к некоторым вопросам, которые не были в ней затронуты, однако представляют несомненную важность. Все они касаются роли моральных соображений в процессе создания права судами. Начнем с одного из главных доводов против судебного нормотворчества, который гласит, что оно является «ретроспективным». Иными словами, судейское право применяется к отношениям сторон в «правотворческом» деле, хотя эти отношения возникли раньше применяемого к ним права и, следовательно, ни одна из сторон не могла действовать, сообразуясь с его требованиями. В итоге получается, что проигравшая сторона неизбежно бывает наказана за нарушение права, которого ещё не существовало.

    Вполне очевидно, что эта проблема существует в любой системе, в которой суды сталкиваются с пробелами и неясностями правовых норм и бывают вынуждены так или иначе их преодолевать. В правовой науке она была поставлена американским правоведом Рональдом Дворкиным, который предложил и её решение. Ответом Дворкина является его концепция «единственного правильного ответа» (sole right answer thesis). Она тесно связана с его утверждением, что в состав права, наряду с нормами (правилами), входят и моральные принципы. Суть проведённого им логического различия между нормами и принципами сводится к следующему: если правовые нормы взаимно исключают друг друга (то есть, если вопрос регулируется какой-либо нормой, то другие вследствие этого уже ничего не вносят в его разрешение), то принципы имеют такое измерение, как «вес». Принцип не превращает какое-либо решение в обязательное, а скорее является доводом в его пользу. Поэтому, если один принцип «перевешивает» другой, то последний тем самым не исключается из правовой системы и может «устоять»xx.

    Дворкин доказывает, что позитивистская концепция права как системы норм, а судебного правотворчества – как деятельности, осуществляемой лишь «на границах» этих норм, является ошибочной, поскольку подразумевает, что вносимые судами при заполнении «пробелов» новшества применяются ретроспективно, то есть получают обратную силу и, следовательно, разрушают оправданные ожидания гражданxxi. Между тем, по Дворкину, право, помимо статутных и прецедентных норм, включает такой неистощимый ресурс, как принципы, прежде всего – моральные, благодаря которым право способно дать ответ на любой вопрос. Поэтому задача судьи (можно даже сказать – его сверхзадача) – истолковать нормы и принципы наилучшим образом в их совокупности (in their best light), а это и означает дать правильное решение проблемы, стоящей перед судом. Этот потенциал права, пишет Дворкин, «позволяет нам взглянуть на заявление ответчика [против которого вынесено решение], что несправедливо застигать его врасплох [применяя норму, не существовавшую на момент возникновения спора], в новом свете. Если истец действительно имеет право на судебное решение в свою пользу, тогда он может полагаться на это право. Если очевидно и бесспорно, что он имеет такое право, то со стороны ответчика невозможно говорить о «неоправданном сюрпризе» лишь на том основании, что право возникло иным образом, нежели через статут»xxii. Таким образом, защита судейского активизма Дворкиным носит довольно неожиданный и парадоксальный характер: она состоит именно в том, чтобы показать, что реально никакого судебного правотворчества в таких случаях не происходит – судьи не создают нового права, а лишь интерпретируют существующее право во всей его полноте, прибегая не только к нормам, но и к принципам.

    Однако трудно считать подобное решение проблемы удовлетворительным. Ведь это только фикция, что соответствующее право уже прежде существовало. В лучшем случае, можно говорить лишь о размытой и латентной форме его бытования, которой явно недостаточно для достижения всех задач права. Если бы стороны могли заранее знать о существовании подобных «скрытых» прав, то многих тяжб вообще удалось бы избежать. Именно потому, что люди придерживаются различных мнений относительно содержания своих прав и обязанностей или правомерности определённого поведения, они вынуждены обращаться в суд.

    Вызывает возражения и тезис о непременном существовании «одного правильного решения» для каждой, даже самой трудной, правовой проблемы. В своих более поздних работах Дворкин утверждает, что эта идея верна по той простой причине, что из возможных решений конкретной проблемы какое-то одно всегда лучше других, и что именно этот наилучший ответ может считаться единственно верным (с правовой точки зрения)xxiii. Кроме того, он приводит различия между неопределённостью (uncertainty) в отношении того, какой ответ действительно является наилучшим и потому единственно правильным, и невозможностью определения (indeterminacy), когда предполагается, что правильного ответа вообще не существует. В первом случае правильное решение в принципе можно отыскать, а во втором – нет, поскольку оно отсутствует, то есть нет и не может быть никаких оснований утверждать, что один ответ лучше других и потому является правильным. По мнению Дворкина, в трудных юридических делах мы в самом худшем случае имеем дело лишь с неопределённостью, но не с невозможностью определенияxxiv. Судьи, пишет Дворкин, «спорят между собой как раз потому, что они считают наилучшими различные решения, а это означает, что одно из решений действительно является наилучшим»xxv. Они никогда не признаются (возможно, даже самим себе), что ни одно решение не является лучшим. Когда некое дело приходит к ним, они, конечно же, предпринимают всё от них зависящее, чтобы добиться наилучшего решения. В этом с Дворкиным нельзя не согласиться. Но нужно иметь в виду, что, невзирая на все усилия судей, это наилучшее решение может остаться нераспознанным и быть ими отвергнуто. Или же они отыщут его, но тем не менее сочтут, что нет достаточных доводов в пользу его превосходства перед остальными – ведь право (причём законодательство не в меньшей степени, чем право судейское) развивается методом проб и ошибок, и отнюдь не всегда можно заранее предвидеть исход правового эксперимента. Более того, можно сказать, что ограниченный горизонт рационального предвидения является неотъемлемой чертой любого процесса принятия решений, а не только создания новых норм. Когда король Португалии отказался поддержать Колумба, предлагавшего достичь Индии, плывя на запад, он руководствовался в высшей степени здравыми соображениями, которые в тот момент выглядели (да и были в действительности) неопровержимыми: ведь португальцы с полным основанием рассчитывали вот-вот достичь заветной цели, поскольку их корабли уже добрались до южной оконечности Африки, трепетно названной ими мысом Доброй Надежды. Поэтому в тех обстоятельствах и при тех знаниях, которыми в тот момент располагали европейцы, решение короля Жуана имело все признаки правильного, оптимального, наиболее разумного – одним словом, наилучшего. Однако в конечном итоге (который, однако, в тот момент не мог быть кому-либо известен или разумно предсказан), оно, скорее всего, таковым не являлось.

    При создании правил положение вещей в принципе аналогично: не всегда можно с уверенностью предсказать, какой из предлагаемых вариантов окажется наилучшим. Можно даже выразиться ещё жёстче: некое решение станет правильным лишь впоследствии, благодаря различным обстоятельствам, которые в момент его принятия не были и не могли быть кому-либо достоверно известны – просто потому, что они могли и не возникнуть, а следовательно, и не могли быть учтены. В лучшем случае они могли быть только угаданы(например, на основе субъективной оценки вероятности их возникновения). Таким образом, нередко бывает так, что лишь будущее развитие событий придаёт качество «правильности» тем или иным решениям. Это обстоятельство играет ключевую роль в теории эволюции норм, разработанной Ф.А. Хайекомxxvi, однако недооценивается теми, кто, подобно Дворкину, желает, чтобы судьи опирались на те или иные прежние или ныне существующие правовые практики или моральные принципы. Поэтому приходится признать, что судьи, последовав программе Дворкина, вольно или невольно окажутся консерваторами, склонными принимать решения, благоприятствующие сохранению статус-квоxxvii.

    Значение моральных соображений и личных убеждений судей при толковании права – это ещё один вопрос, в обсуждении которого видную роль сыграл Дворкин. Огонь его критики направлен против традиционного метода толкования с упором на поиск и выявление «намерений законодателя» (legislative intent). Дворкин проявил немалую изобретательность, чтобы показать фиктивность понятия «намерение законодателя», его малопригодность для решения правовых проблем. Прежде всего он указывает на то, что на практике намерения конкретных законодателей и их ожидания могут расходиться; кроме того, сложносоставным институтам, каковыми являются законодательные органы, вообще нельзя приписывать намерения, как мы это обычно делаем, говоря об индивидах. Его общий вывод состоит в том, что судьи не должны гнаться за этой фикцией, непременно ища смысл, вложенный законодателем в текст закона, а, напротив, могут и должны опираться на господствующие в обществе моральные представления и преодолевать ограничения, налагаемые семантикой законодательного текста.

    Оппоненты Дворкина («текстуалисты») отвергают его утверждение, будто судья вправе преодолевать семантические ограничения на том основании, что «намерение законодателя» является вымыслом, фикцией. Они указывают на тот факт, что при толковании закона значение имеют лишь слова, а не намерения, которые за ними стоят. Как сказал судья Борк, «когда законодатели используют слова, право, которое получается в результате, – это то, что эти слова обычно означают. Если Конгресс одобрил статут, ставящий вне закона продажу автоматических винтовок, и сделал это голосованием в Сенате соотношением голосов 51 к 49, то никакой суд не сможет отменить приговор на том основании, что двое сенаторов, принадлежащих к большинству, заявили, что их истинным намерением было запретить только использование подобных винтовок. Раз они сказали «продажу», то так тому и быть. [...] Право – это публичный акт. Тайные намерения в счёт не идут.»xxviii

    Примечательно, что в своих последних работах Дворкин признаёт, что существует важное различие между интерпретацией статутов и толкованием Конституции: если последний вид толкования действительно имеет моральный характер, то первый касается лишь «пограничных случаев»xxix. Это объясняется большей абстрактностью конституционных положений, которые являются скорее принципами, чем нормами. Следовательно, критика Дворкиным «текстуализма», отдающего приоритет буквальному значению слов и выражений статута или (при его неясности) разъясняющих статут материалов законотворческого процесса, теряет огромную часть своей силы, когда объектом толкования становится обычный статут или подзаконный акт, предназначенный для детального регулирования конкретного вопроса. Но его позиция гораздо более обоснована, когда речь заходит о толковании конституционных текстов. Это хорошо показывает содержательная полемика между Дворкиным и судьёй Верховного Суда США Антонином Скалия, имеющим в юридических кругах Соединённых Штатов репутацию завзятого «текстуалиста». Эта полемика не случайно получила большой резонанс среди правоведов: её значение явно выходит за рамки собственно американской юриспруденции и представляет немалый интерес с точки зрения общей методологии толкования конституционных текстов, а также интерпретации многосторонних международно-правовых конвенций, в особенности тех, которые, подобно конституциям, закрепляют определённые индивидуальные права.

    Дворкин утверждал, что «текстуалисты» привержены лишь одной разновидности намерения – «семантическому» намерению. Они упускают из виду то, что сам он считает принципиальным различием «между тем, что некие должностные лица намеревались сказать, придавая силу закона языку, ими использованному, и тем, что они намеревались (или ожидали, или надеялись) сделать последствием ими сказанного.»xxx Например, «творцы Восьмой поправки [к Конституции США] установили принцип, запрещающий любые жестокие и необычные наказания. Сами они не ожидали и не стремились к тому, чтобы этот принцип упразднил смертную казнь, так что они предусмотрели [в Пятой поправке. –А.В.], что смерть может быть причинена лишь после законного судебного разбирательства. Но из этого не следует, что абстрактный принцип, ими заявленный, не запрещает, вопреки их собственным намерениям, высшую меру наказания.»xxxi По мысли Дворкина, ключевые конституционные положения содержат скорее абстрактные морально-политические принципы, а не конкретные и датированные (dated) правила, смысл которых ограничивается строгой временной привязкой. Поэтому смертная казнь может быть признана неконституционной, так как со временем изменилось содержание принципа, запрещающего жестокие и необычные наказания – те наказания, которые раньше таковыми не считались, могут стать «жестокими и необычными» со сменой исторических эпох и представлений, и вследствие этого потерять свою моральную легитимность, а затем и юридическую силу. Тем самым, вразрез с намерениями отцов-основателей, смертная казнь может быть запрещена.

    В ответ Скалия говорит, что Восьмая поправка действительно не является всего лишь «конкретным и датированным правилом», а скорее отвлечённым принципом. «Однако то, что она возводит в принцип – это не моральный принцип «жестокости», с которым философы могут впоследствии играть [как им заблагорассудится], но, скорее, мнение существующего общества о том, что является жестоким. Она подразумевает (вопреки профессору Дворкину) не «всё, что могло бы рассматриваться как жестокость тем или иным поколением», а «то, что мы считаем жестоким в данный момент»; в противном случае она не могла бы служить защитой против моральных воззрений какого-либо будущего, более жестокого, поколения.»xxxii Поэтому «имеет большой смысл гарантировать обществу, что «свобода слова, которой вы сейчас пользуетесь (в чём бы она не заключалась) никогда не будет умалена федеральным правительством»; но очень мало смысла в том, чтобы гарантировать, что «федеральное правительство будет уважать моральный принцип свободы слова, который может давать вам право на большую или меньшую свободу слова, нежели та, которой вы ныне законно пользуетесь.»xxxiii

    Кто же прав в этом споре? Прежде всего, нужно отметить, что полемика между учёным-либералом Дворкиным и судьёй-консерватором Скалиа имеет острый идеологический подтекст, который кардинально влияет на сам способ постановки вопроса. Дворкин желает доказать, что смертная казнь неконституционна вообще; поэтому он избегает ставить вопрос более умеренным образом, например: «Какие виды смертной казни являются чрезмерно жестокими и потому неконституционны?» Между тем такая «умеренная» постановка вопроса (сама по себе отнюдь не исключающая более радикальной) имеет свой резон и заслуживает по меньшей мере рассмотрения: ведь хорошо известно, что на протяжении многих столетий даже у просвещённых кругов общества неприятие вызывала не смертная казнь как таковая, а только её наиболее отвратительные и жестокие разновидности. Едва ли мы ошибемся, предположив, что так обстояло дело и в эпоху создания американской Конституции, и этот факт следовало бы принять во внимание при толковании Восьмой поправкиxxxiv.

    Но главное заключается в другом. На наш взгляд, творческое развитие определённых положений Конституции вполне совместимо с сохранением верности взглядам (намерениям) её авторов и неприкосновенностью первоначального смысла её положений. Прежде всего, нужно заметить, что, формулируя положения такого характера, как Восьмая поправка, законодатели и не могут быть достаточно конкретны. Было бы крайне неразумно с их стороны пытаться перечислить все виды жестоких и необычных наказаний, поскольку в будущем могли появиться (и, увы, действительно появились) совершенно новые разновидности таких наказаний, которые невозможно было предвидеть и заранее запретить. Само использование слова «необычные» (unusual) указывает, что эту невозможность «отцы Конституции» прекрасно понимали. Но это признание неизвестности будущего само по себе не даёт нам права пренебрегать их мнением о том, какие наказания среди уже известных являлись жестокими и необычными, а какие – нет. Оно лишь позволяет нам выносить собственное суждение в тех случаях, когда нет оснований полагать, что они имели определённое намерение относительно того или иного вида наказания, или если их мнение осталось неизвестным. Однако тот факт, что смертная казнь упоминается в Пятой поправке, явно свидетельствует, что конституционные законодатели не рассматривали её как жестокое и необычное наказание. Во всяком случае для юриста, воспитанного в континентальной традиции, подобный вывод представляется неизбежным, и чтобы к нему прийти, такому юристу вряд ли понадобится помощь придуманного Дворкиным идеального судьи (названного им Геркулесом), способного найти оптимальный баланс различных юридических и моральных соображений. Достаточно будет прибегнуть к обычному систематическому толкованию, которое требует избегать каких бы то ни было противоречий в толкуемом текстеxxxv.

    Однако, будучи применён к подобным абстрактным положениям-принципам, этот стандартный «континентальный» подход может дать довольно неожиданные результаты. К примеру, из него логически следует, что наказание, дабы считаться неконституционным, должно быть не просто жестоким или только необычным, но обязательно жестоким и необычным одновременно. Тут в дело вступает уже логическое толкование, которое побуждает нас рассуждать следующим образом: несомненно, что могут существовать очень лёгкие, но при этом весьма необычные наказания, и вряд ли авторы Конституции пожелали бы таковые запретить; затем обращаем внимание на то, обе характеристики («жестокие» и «необычные») имеют в тексте Конституции одинаковую значимость; во всяком случае, ничто в тексте не указывает на повышенную значимость одной характеристики (скажем, жестокости) по сравнению с другой; следовательно, если наказание, напротив, является совершенно обычным, но при этом может считаться чрезвычайно жестоким, то одной его крайней жестокости тоже недостаточно, чтобы признать его неконституционным.

    Тем не менее логический вывод, будто американская Конституция разрешает наказания любой степени жестокости, лишь бы они не были необычными, – вывод, которым мы обязаны применению привычных континентальному юристу способов толкования – буквального, систематического и логического – кажется идущим вразрез с нашими интуитивными ожиданиями и потому неприемлемым. Такой результат интерпретации высвечивает, помимо давно известного несовершенства всякой «мысли изречённой», одну характерную особенность методов толкования, а именно тот факт, что они довольно гладко работают в рамках «родной» им правовой системы (или даже в отношении конкретной разновидности нормативного материала, например, парламентских статутов), однако в культурно ином или на порядок более сложном (отягощённом разнообразными историческими и политико-моральными факторами) контексте их применение сталкивается с трудностями и не даёт стопроцентно убедительного результата. Пример с толкованием Восьмой поправки показывает, что перед лицом столь трудных вопросов всякий подход «хромает» и уже не выглядит абсолютно неуязвимым. Во всяком случае, обосновать своё толкование теорией, совершенно не имеющей слабых мест, пока никому не удалось. Возможно, прав Джереми Уолдрон, утверждающий, что:

     

    Значение слова «жестокие» является спорным, и для многих юристов это изъян: лишь в том случае, если бы отцы-основатели ясно указали, является ли смертная казнь допустимой или нет, мы бы точно знали, как именно обстоит дело. Однако смысл этой нормы мог быть вовсе не в том, чтобы мы знали, как оно обстоит, а в том, чтобы гарантировать наличие в обществе некой дискуссии: общество не должно было быть таким, что просто налагает кары, не задумываясь о том, жестоки ли они. Может быть, смертная казнь является жестоким наказанием, а может быть и нет. Однако общество, которое казнит преступников без колебаний и публичных дискуссий по этому вопросу, наверное, является худшим обществом с точки зрения этической теории, на которой зиждется Восьмая поправка, нежели то общество, которое делает это проблемойxxxvi.

     

    Если мнение Уолдрона справедливо, то это значит, что подобные вопросы ни в коей мере не являются предрешёнными. Людьми же, на плечи которых неизбежно падает конечная тяжесть практического решения, являются люди в мантиях, в особенности высшие судьи. Наука призвана помочь им с этим бременем совладать. Без неё как судьям, так и обществу будет трудно уяснить себе подлинный смысл этих проблем. Поэтому она не может замкнуться в неподвижном кругу схоластических штудий. Дискуссии ей необходимы: в них сама жизнь науки. Как однажды заметил П.Л. Капица, без столкновения противоположных мнений наука превращается в кладбище. Она не вправе отстраняться от жизненных противоречий и подменять их изучение академической «гладкописью». Собственно, напомнить эту старую истину и было одной из главных задач автора.

     

     

    iМарченко М.Н. Судейское правотворчество и судейское право. М.: ТК Велби, 2007.

    iiIoffe O.S., Maggs P.B.Soviet Law in Theory and Practice.London; New York: Oceana Publications, 1983.

    iiiВерещагин А.Н. Судебное правотворчество в России: сравнительно-правовые аспекты. М.: Изд-во «Международные отношения», 2004.

    ivМадьярова А.В. Разъяснения Верховного Суда Российской Федерации в механизме уголовно-правового регулирования. СПб.: Юридический Центр Пресс, 2002; Черданцев А.Ф. Толкование права и договора. М.: Юнити-Дана, 2003.

    vThe New Encyclop?dia Britannica. 15th edn. 2002. Vol. 16. P. 104. О происхождении прецедентов см. также: Nanping Liu. Judicial Interpretation in China. Opinions of the Supreme People's Court. – Hong Kong: Sweet & Maxwell Asia, 1997. P. 34–35.

    viКлючевский В.О. Боярская Дума Древней Руси. М.: Синодальная типография, 1902 (репринт – М.: Ладомир, 1994), с. 475 и сл. См. также: Петров K. В. «Прецедент» в средневековом русском праве (XVI-XVII вв.) // Государство и право. 2005. № 4. C. 78-83.

    vii Российское законодательство X–XX веков. Т. II. М.: Изд-во «Юридическая литература», 1985. С. 120.

    viiiMacCormic D.N., Summers R.S. (eds.). Interpreting Precedents: A Comparative Study. – Aldershot: Dartmouth, 1997. P. 1.

    ix Этот скептицизм хорошо выражен в словах Льва Толстого, переданных П.Н.Милюковым: «Толстой взял тарелку с тортом и ножик и, прежде чем разрезать, обескуражил меня коротким замечанием: «Ну, что ваша наука! Захочу, разрежу так, а захочу, вот этак!».

    x См., к примеру, с. 143. Мы говорим «по-видимому», так как М.Н.Марченко нигде не определяет эти понятия. Об их содержании и объёме можно судить лишь приблизительно, из контекста. Не разграничены также понятия «судебное правотворчество» и судейское право». На наш взгляд, отношение между ними – это отношение между процессом и его результатом. Вообще, для успешного исследования столь сложного феномена, как судебное правотворчество, весьма желательна ясная иерархия понятий.

    xi См., к примеру, классификацию форм судейского права, предложенную автором настоящей статьи: Верещагин А.Н. Указ. соч. C. 141 и сл.

    xii Ряд конкретных примеров и доказательств этого см. там же, с. 176–178. Основным препятствием для применения прецедентов в России является не отказ судей им следовать, а скорее проблема поиска релевантных решений и крайняя лаконичность многих из них. Скупое и упрощённое изложение фактов может сделать текст прецедентного решения совершенно бесполезным для будущих аналогичных дел.

    xiii Более того, можно утверждать, что судебное решение фактически обладает большей силой, нежели истолкованный в нём «первичный» текст закона (см. об этом: Четвернин В.А., Юрко Г.Б. Судебное правотворчество // Юриспруденция XXI века: горизонты развития. Очерки / Под ред. Р.А. Ромашова, Н.С. Нижник. – СПб.: Санкт-Пе­тербургский университет МВД России, 2007. С. 368–395).

    xivРубанов А.А. Понятие источника права как проявление метафоричности юридического сознания // Судебная практика как источник права. М.: ИГП РАН, 1997. С. 47.

    xv Как подтвердил Конституционный Суд России, «возможность произвольного применения закона является нарушением провозглашенного Конституцией Российской Федерации равенства всех перед законом и судом (статья 19, часть 1)» ( пункт 3 Постановления КС РФ от 25 апреля 1995 г. № 3-П // Вестник Конституционного Суда Российской Федерации. 1995. № 3. C. 32–38).

    xviМарченко М.Н. Указ. соч., с. 18.

    xvii В российском праве нет нормы, запрещающей судьям следовать прецеденту. Не было её и в советском праве: как заметил У.Э. Батлер, отрицание прецедента было всего лишь доктринальной позицией советских юристов (Butler W.E.Russian Law. - 2nd edn. Oxford; New York: Oxford University Press, 2003. P. 94).

    xviiiBix B. Jurisprudence: Theory and Context. – London: Sweet&Maxwell, 1996. P. 17, 28; ср. Idem. Law, Language, and Legal Determinacy. – Oxford: Clarendon Press, 1993. P. 59.

    xix Цит. по: Свасьян К.А. Философское мировоззрение Гёте. – М.: Evidentis, 2001. C. 113.

    xx Это различие разъясняется в книге: Dworkin R. Taking Rights Seriously. - London: Duckworth, 1978. P. 22–28, 71–80 (русский перевод: Дворкин Р. О правах всерьёз. М.: РОССПЭН, 2004).

    xxiIbid. P. 84–85.

    xxii Ibid.

    xxiiiDworkin R. Pragmatism, Right Answers and True Banality // Pragmatism in Law and Society. – Boulder, Colorado, 1991. P. 360, 365.

    xxiv См. его статью DworkinR.. Indeterminacy and Law // Positivism Today. – Aldershot: Dartmouth, 1996. P.1–9.

    xxvDworkin R. Response to Overseas Commentators // International Journal of Constitutional Law. October 2003. P. 661.

    xxviHayek F.A.Law, Legislation and Liberty: a New Statement of the Liberal Principles of Justice and Political Economy. Vol.1–3. – London: Routledge and Kegan Paul, 1973–79 (русский перевод: Хайек Ф.А. Право, законодательство и свобода. М.: ИРИСЭН , 2006).

    xxvii Джозеф Раз был, по-видимому, первым критиком Дворкина, обратившим внимание на «консервативный уклон» его теории (см. Raz J. Dworkin: A New Link in the Chain // California Law Review. 1986. Vol. 74. P. 5).

    xxviiiBork R. The Tempting of America: the Political Seduction of the Law. - London: Sinclair-Stevenson, 1991. P. 145.

    xxixDworkin R. The Judges New Role: Should Judges Personal Convictions Court? // Journal of International Criminal Justice. 2003. № 1. P. 6.

    xxxDworkin R. Comment // Scalia A. A Matter of Interpretation: Federal Courts and the Law. - Princeton University Press, 1997. P. 116, 121.

    xxxi Ibid. P. 121.

    xxxiiScalia A. Op. cit. P. 145.

    xxxiii Ibid. P. 148.

    xxxiv Так, нельзя исключать, что её авторы сочли бы электрический стул недопустимо жестоким видом наказания, а к смертельной инъекции отнеслись бы иначе.

    xxxv Сходный тезис выдвинул в полемике с Дворкиным известный немецкий правовед Бернард Шлинк (SchlinkB. Hercules in Germany? // International Journal of Constitutional Law. 2003. Vol. 1. P. 613).

    xxxviWaldron J. Vagueness in Law and Language // California Law Review. 1994.Vol. 82. P. 539.







    Стойки линий электропередач цены разумны


    [Начало][Партнерство][Семинары][Материалы][Каталог][Конференция][О ЮрКлубе][Обратная связь][Карта]
    http://www.yurclub.ru * Designed by YurClub © 1998 - 2011 ЮрКлуб © Иллюстрации - Лидия Широнина (ЁжЫки СтАя)


    Rambler's Top100 Яндекс цитирования
    Перепечатка материалов возможна с обязательным указанием ссылки на местонахождение материала на сайте ЮрКлуба и ссылкой на www.yurclub.ru